При работе над проектом «Антология севастопольской журналистики», собирая материалы, мы с интересом обнаружили немало публикаций, рассказывающих о журналистах, работавших в Севастополе, и опубликованных в разные годы в разных источниках. Поэтому вполне целесообразно их использовать, исходя из того, что многие из публикаций забыты или малоизвестны. Ряд интересных материалов представлен в трехтомнике «В редакцию не вернулся». – М.: Изд. Политической литературы, 1972.
Константин Симонов
ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
Это не статья и не воспоминания – это просто несколько страниц из дневника, касающихся человека, чудесного товарища и попутчика на фронтовых дорогах,– человека, с потерей которого я, как, наверно, и многие другие, никак не могу примириться.
Нигде так быстро не узнаёшь человека, как на фронте. И мало того, что узнаёшь близко, главное, узнаёшь, верно, таким, как он есть на самом деле. Мне пришлось пробыть бок о бок с Евгением Петровичем Петровым всю его предпоследнюю фронтовую поездку – поездку на север, из которой он вернулся. Мне хочется рассказать об этом месяце, проведенном с ним вместе, потому что хотя до этого я был знаком с ним несколько лет, но узнал его по-настоящему только здесь.
Константин Симонов и Евгений Петров на Карельском фронте. Май 1942 г.
Поезд идет в Архангельск. Мы едем втроем и потому не скучаем. На одной из станций Евгений Петрович случайно встречает знакомого, также едущего на Карельский фронт. Через полчаса знакомый перетащен в наш вагон, еще через пять минут он уже сидит у нас в купе, ему весело и уютно, и вдвоем с Петровым они, смеясь, принимаются за мелкое портняжество. Через сутки – станция, на которой сходить знакомому. Лес, маленький перрон и перспектива прождать сутки до пересадки. Мы едем дальше. Знакомому грустно расставаться с нами и не хочется вылезать на этой станции, где он не знает ни души. Мы прощаемся с ним в вагоне, но Петров выходит на платформу, стоит там с ним до самого отхода поезда, потом вскакивает на подножку и еще долго машет фуражкой. Мы едем дальше вместе, а знакомый остался один. Петрову не хочется, чтобы человеку было неуютно.
Архангельск. Мы задерживаемся на сутки в ожидании дальнейших средств передвижения. Вечером мы идем по городу. На улицах много грязи: они запущены. У пристаней свален мусор. Завтра нам, очевидно, предстоит уезжать на фронт, и, казалось бы, нам мало дела до архангельского коммунального хозяйства. Но Евгений Петрович не может говорить ни о чем другом/’ Он рассержен: ему очень нравится этот северный город, и поэтому его особенно раздражают неряшливость и грязь. Он говорит о том, как просто все убрать и привести пристани в приличный вид. Мы проходим целый квартал в молчании. Потом Евгений Петрович, оказывается, обдумавший, как следует привести город в порядок, добросовестно начинает развивать план этого мероприятия. И вдруг спрашивает:
– Как вы думаете, мы завтра уедем наверняка утром? Я говорю, что, может быть, вечером.
– Если вечером,– говорит Петров,– то я напишу фельетон в газету.
Он не говорит «обязательно напишу» или «непременно напишу», как обычно говорим мы, а просто–«напишу», это у него всегда значит – обязательно. Фельетон обдуман, и назначен час прихода в газету. Это не может быть выполнено только потому, что мы уезжаем на рассвете.
– Если будем возвращаться через Архангельск,– говорит Евгений Петрович,– все равно напишу.
Один участок пути мы едем в санитарном поезде, в кригерском вагоне для тяжелораненых. Сейчас вагон пуст. Петров просит проводника поднять подвесные койки и, примериваясь, ложится на одну из них.
– А им низко лежать, видимо. Голова низко. Проводник показывает, как поднимается изголовье.
– Ну а выпасть они не могут?
Проводник прилаживает приспособление, предохраняющее от этого. Петров внимательно следит за ним и задает еще несколько вопросов, касающихся удобств, которыми обеспечены раненые в этом вагоне. Получив ответы, он присаживается к столику и, дружелюбным взглядом окинув вагон, говорит удовлетворенно:
– Хороший вагон, удобный.
И видно, что ему очень нравится этот вагон, в котором все приспособлено так благоразумно, что ни к чему не придерешься.
На перепутье мы проводим несколько часов в редакции фронтовой газеты. Поэт Коваленков уже двенадцатый месяц безвыездно работает на этом отдаленном участке фронта. Петров, хотя Коваленков не говорит об этом, чувствует, что человек страдает оттого, что стихи его не доходят до Москвы, до товарищей по литературе, что некоторые из них написаны не для газеты и просто остаются лежать у него. Потребовав, чтобы Коваленков непременно тут же прочитал стихи, Петров, не откладывая в долгий ящик, договаривается об издании книжки в библиотечке «Огонька».
Мурманск. Переправившись через залив, мы едем по дороге, идущей к линии фронта. Метет мокрая весенняя метель. Из-за неисправности машины нам приходится просидеть час в крошечной землянке регулировщика. Телефонист, согнувшись над крохотным столиком, передает вперед и назад по линии сведения о количестве прошедших машин. Хитрый телефонист при помощи несложного приспособления так ловко устроился с телефонами, что при разговоре у него свободны обе руки, чтобы вести запись проезжающих машин. Регулирование движения тут, видимо, поставлено хорошо. Петров очень доволен.
– Вот и молодец,– говорит он, выходя из землянки.– Мелочь, а насколько удобнее работать. Ох как часто у нас не хватает именно вот такой пустяковой сообразительности!
С того места, где кончается автомобильная дорога, до штаба части нам приходится шесть или семь километров идти через скалы. Идти довольно трудно, особенно с непривычки. Мы с проводником налегке, в фуфайках, а Петров – в шинели. Кроме того, у него тяжеленная полевая сумка с обстоятельно упакованными предметами первой необходимости и фляга. На подъемах он задыхается – дает себя знать не особенно здоровое сердце. По праву молодости сначала я, а потом проводник уговариваем Петрова отдать нам хотя бы сумку и фляжку. Но все уговоры напрасны. Пыхтя и отдуваясь, Петров все-таки сам «с полной выкладкой» добирается до штаба и там, освободившись от всей амуниции, еще с легкой одышкой, но с заметным торжеством в голосе говорит:
– Вот и все в порядке: и дошел, и не отстал. И очень правильно. А то все на машинах да на машинах. А здесь и пешочком, а все-таки выходит.
В этих словах чувствуется удовольствие от того, что ни пятнадцать лет разницы, ни больное сердце, ни отсутствие такого рода тренировки не могут помешать ему ходить и лазать наравне с молодыми.
Петров был человеком точным и предельно увлеченным своими делами. И на фронте при самых разных обстоятельствах ему всегда особенно нравились люди точные, отвечающие за свои слова; наряду с этим ему нравился тот особенный азарт, который рождается у людей любовью к своей профессии, к своему роду оружия. Я помню, его привел в восторг начальник артиллерии – немолодой полковник, который вместе с нами карабкался на наблюдательный пункт, расположенный на гребне горы со странным названием Зубец. Полковник лез на свой собственный наблюдательный пункт так, словно он собирался явиться к командующему армией: шинель у него была застегнута на все пуговицы, сапоги начищены, ремни аккуратно натянуты. В левой руке он бережно нес большой канцелярского вида портфель, который ни на минуту не выпускал, даже когда приходилось карабкаться, цепляясь одной рукой за камни, хотя это было неудобно. Но зато, когда мы поднялись на вершину и полковник стал рассказывать обстановку, вынутые из портфеля карты были аккуратны, они, можно сказать, сияли свежестью, и все на них было нанесено точно и красиво, как будто на экзамене по черчению. Петров потом с удовольствием вспоминал этот портфель и, если не ошибаюсь, даже написал о нем в одной из своих корреспонденций в Америку.
Но особенно мне запомнился наш следующий приход на тот же наблюдательный пункт. На этот раз мы были здесь с моим старым знакомым – подполковником Рыкисом, человеком, влюбленным в артиллерию и известным тем, что он добился от своих артиллеристов прямо-таки снайперской стрельбы.
Подполковник корректировал огонь нескольких батарей. Время от времени он уступал нам свой восьмикратный бинокль, в который были видны немецкие укрепления и передвижение немцев по дороге. Они были очень далеко, и в бинокль часто было трудно отличить серые пятна дзотов и дотов от серых валунов. Холодный ветер обжигал пальцы, и я, грешным делом, иногда не разобрав толком, говорил, что уже вижу укрепления, хотя и не был вполне уверен, дот я вижу или камень. Но Петров со свойственной ему добросовестностью подолгу смотрел и до тех пор упрямо говорил, что он не видит, пока и в самом деле не находил в поле бинокля того крохотного пятнышка, на которое обращал наше внимание подполковник. Вдруг посредине этого занятия одна из немецких батарей, очевидно обнаружившая наблюдательный пункт, начала вести по нас огонь.
Вершина горы, на которой мы находились, была гладка, как стол, а сам наблюдательный пункт представлял собой сверху ничем не закрытую круглую стенку, сложенную из камней до половины человеческого роста. В этих условиях, когда после первой пристрелки снаряды один за другим стали ложиться то впереди, то сзади – совсем близко от нас, дальнейшее пребывание на наблюдательном пункте представлялось не слишком приятным занятием. Подполковник дал несколько команд с целью подавить немецкую батарею, но она все еще продолжала стрелять. Тогда, повернувшись к нам, подполковник посоветовал спуститься вниз. Петров пожал плечами.
– А для чего же мы шли? – сказал он.– Мы же для этого и шли.
И в его глазах я увидел то же выражение азарта, какое было у подполковника. Я понял, что Петров почувствовал себя в эту минуту артиллеристом. Ему посчастливилось присутствовать при артиллерийской дуэли, и в таком наглядном виде, как сейчас, это, кажется, было с ним впервые. Он не мог уйти отсюда, потому что это было ему очень интересно. Подполковник, перестав обращать на нас внимание, всерьез занялся немецкой батареей. Он во что бы то ни стало решил подавить ее. Команды следовали одна за другой, потом пауза – и снова то спереди, то сзади, то слева, то справа от нас рвались немецкие снаряды.
В неприятные минуты опасности как-то всегда, желая себя правильно вести, наблюдаешь за тем, как ведут себя другие. Мне очень хорошо запомнился в эти минуты Петров. Он был совершенно увлечен дуэлью и, видимо, старался понять систему, по которой подполковник делал поправки и корректировал стрельбу. Петров старался понять, как это все происходит, и я видел, как он, очевидно желая до конца войти в курс дела, несколько раз порывался спросить подполковника, но в последнюю секунду удерживался, не желая мешать работе.
Один снаряд упал совсем близко от нас, второй – еще ближе, впереди, и стереотрубист, флегматичный украинец, сказал ленивым голосом:
– Ну вот, теперь он нас, значит, в вилку взял. Тот сзади, этот впереди, теперь аккурат в нас будет.
В ответ на это малоутешительное заявление, несмотря на серьезность минуты, Петров рассмеялся и шепотом, наклонившись к моему уху, сказал:
– Как вам нравится этот наблюдатель? Как ни странно, такая форма пророчества успокаивающе действует на нервы, а?
И он снова засмеялся. Этот смех не был нервным смехом бодрящегося человека; Петрову действительно понравилось такое спокойствие украинца.
Дуэль продолжалась. Несколько раз после залпов наших батарей подполковник прислушивался и говорил:
– Ну, больше не будет.
Но немцы, к его негодованию, снова посылали очередной снаряд. В одну из таких пауз Петров опять рассмеялся.
– Чему вы смеетесь? – спросил я.
– Ничего, потом скажу.
Наконец немецкая батарея была подавлена, и мы спустились под гору, в палатку подполковника. Там, присев у железной печки на покрытые плащ-палаткой кучи хвороста, мы закурили.
– Знаете, почему я смеялся? – сказал Петров.– Только не обижайтесь, товарищ подполковник. Мне на секунду во время этих пауз вспомнилось, как мы, мальчишки, норовили ударить друг друга, ударить и крикнуть: «А я последний!» Было что-то такое в вашей артиллерийской дуэли от этих мальчишеских воспоминаний. Как по-вашему?
И подполковник, несмотря на абсолютную серьезность только что происходившего, почувствовал юмор этого сравнения и тоже рассмеялся.
Мы возвращались в отчаянную пургу, по силе небывалую в это время года – в мае. Из-за пурги два или три раза нам пришлось отсиживаться там, где мы совсем не предполагали задерживаться. И здесь я понял то свойство Петрова, из-за которого с таким интересом читались многие его корреспонденции и из-за которого с таким интересом слушались его рассказы о виденном на фронте – слушались даже теми, кто сам много видел и сам бывал в местах, о которых говорил Петров. Любой час, проведенный на фронте, никогда не казался ему потерянным временем. Он не был прямолинеен в своих наблюдениях, его интересовало все, что он видел, все детали, все мелочи фронтовой жизни.
– Вы же не понимаете, как все это интересно,– часто говорил он.– Вы проходите иногда мимо самого любопытного. Можно сказать редакции, что я напишу то-то и то-то, но никогда нельзя сказать этого себе. Уезжая, вы никогда не можете знать, что вы увидите и о чем сможете написать. Иначе, если вы поедете с готовым подходом, с готовой меркой, с готовым кругом интересов, вы пропустите много чрезвычайно важного.
Он упорно повторял это и не на шутку сердился, когда с ним не соглашались. У него абсолютно отсутствовало то безразличие – послушают тебя люди или нет,– которое часто есть в нас. Если он что-либо считал правильным, то обязательно хотел убедить в этом своего собеседника, хотел добиться, чтобы его себеседник, убедившись сам в том, что это правильно, делал это так, как нужно делать. Его расстраивало, когда люди, даже далекие от него и, казалось бы, безразличные ему, делали что-то не так, неправильно жили и работали; расстраивало потому, что в конце концов ни один человек, с которым он сталкивался, не был для него безразличен.
На обратном пути в машине произошел шумный спор с ехавшим с нами фотокорреспондентом Олегом Кноррингом. – Нет, вы скажите, почему вы на войне снимаете только войну и не хотите снимать жизнь? – кричал Петров.– Почему? Ведь люди же не только воюют, они и живут.
Кнорринг отвечал, что редакция неохотно печатает бытовые снимки с войны.
– А вы сами хотели бы снимать? – спросил Петров.
– Да.
– Так вы докажите, что это правильно, это ваш долг.
А не напечатают в газетах, я напечатаю у себя в «Огоньке» полосу. Нет, целый разворот фотографий напечатаю о военном быте. Извольте мне их сделать. Я знаю, почему вы не хотите снимать быт, вы боитесь, что, если привезете много бытовых снимков, скажут, что вы сидели по тылам. А вам должно быть наплевать, что о вас скажут, вы должны делать свое дело. Я вот приеду и напишу специально о быте, и пусть думают, что хотят: в тылу я сидел или не в тылу. А я напишу, раз я считаю это правильным.
На вынужденных из-за метели остановках Петров много и дотошно расспрашивал о самых разных вещах и потом, вспоминая об этих как будто внешне малоинтересных разговорах, делал из них неожиданные, острые и интересные выводы.
– Вот мы с вами полдня просидели из-за метели в штабе. Вы скучали, а я наблюдал за полковником, начальником штаба. Вы знаете, по-моему, он прекрасный человек и, наверное, хороший солдат. Было очень интересно наблюдать за ним. С утра он был один в штабе, а затем приехало высокое начальство, так. А потом оно уехало, он опять остался один. Но что интересно? Интересно то, что он весь день – и до приезда начальства, и во время его пребывания, и после его отъезда – вел себя совершенно одинаково: одинаково двигался, одинаково говорил, был одинаково спокоен. Он не волновался, ожидая, не суетился, принимая, и не вздыхал с облегчением, проводив. Это значит, что в нем есть большое чувство собственного достоинства, что он уверен в том, что правильно делает все, что делает, что ему не за что ни перед кем волноваться. Это хорошо, это не все умеют, и об этом нужно где-то написать. А вы вот сидели и скучали, ждали, когда же можно будет ехать дальше. Это неверно. Ну скажите, ведь неверно?
И он добивался того, чтобы его собеседник сказал, что действительно неверно.
На фронте мы все, за очень редкими исключениями, стали хорошими товарищами. Этому товариществу научила нас война. Но Петров был особенно чудесным товарищем и попутчиком. Он умел интересно говорить и внимательно, превосходно слушать; война занимала все его мысли, и он любил говорить о ней. Но о лично пережитом, о всяческих военных событиях и эпизодах, свидетелем которых он был, Петров говорил всегда с удивительным тактом. Он хорошо понимал, что все, с кем ему приходится разговаривать, тоже бывали в переделках, видели и кровь и опасности, и поэтому, рассказывая, никогда не останавливался на своих переживаниях, не говорил: «Я пошел» или: «В это время как ударит рядом мина»,– нет, он говорил о виденном только то, что могло быть интересно всем, что казалось ему любопытным, забавным, смешным. И когда один из наших попутчиков – человек очень храбрый и хороший, но имевший привычку злоупотреблять рассказами о том, как они лежали, как шли и как по ним стреляли,– начинал разговор на эти темы, Петров с комическим ужасом поднимал руки и со своей милой, лукавой улыбкой говорил:
– Опять боевые эпизоды!
Это было забавно, убедительно и нисколько не обидно, и рассказчик тотчас же смолкал.
Вообще же Петров был очень внимателен и чуток к людям.
Уже перед самым отъездом с севера мы были на базе подводного флота. Одна «малютка» только что вернулась из удачного, но тяжелого плавания. В непосредственной близости от нее разорвалось около трехсот глубинных бомб, в ее корпусе было несколько десятков вмятин и течей. По традиции подводников после прихода на базу они пригласили к себе командира бригады. Заодно пригласили и нас с Петровым. В тесноте, да не в обиде был устроен на скорую руку «банкет» из оставшихся после похода продуктов. Жестяные кружки с водкой и консервы передавались из рук в руки. Люди сидели буквально друг на друге, но было шумно и весело. В разгаре веселья кто-то уронил кружку, она с грохотом упала. Сидевшие за столом подводники – люди испытанной Храбрости – вздрогнули. Это был рефлекс: только что двадцать четыре часа подряд они слышали грохот взрывов, они измучились до предела и едва держались на ногах от усталости.
Когда «банкет» был закончен, молодой моторист потащил Петрова в свой отсек и стал ему что-то показывать. После огромного напряжения и усталости, выпив всего сто граммов водки, моторист был уже не совсем трезв и со страшной тщательностью старался показать и дать пощупать Петрову непременно все до одной вмятины, которые были в его отсеке. Петров добросовестно ползал и лазил с ним в разные закоулки лодки, ударяясь о всякие приборы. Продолжалось это примерно полчаса. Наконец я не выдержал и постарался выручить Петрова.
– Подождите,– сказал он почти сердито.– Подождите, я еще не все посмотрел.
И он лазил с мотористом еще минут пятнадцать, пока тот не был полностью удовлетворен. Когда мы вышли на воздух, Петров сказал мне:
– Как вы не понимаете! Конечно, мне незачем было смотреть все эти вмятины. Но этому парню так хотелось показать их мне непременно все и рассказать, как они пережили эти последние кошмарные сутки. Разве я мог его торопить!?
Я понял, что по-человечески, конечно, был прав он, а не я.
Мы летели обратно в Москву белой северной ночью. Километров шестьсот самолет шел вдоль линии фронта. Евгений Петрович сначала дремал, а потом, удобно пристроившись в уголке, взял у меня томик Диккенса «Жизнь и приключения Николаса Никкльби» и с увлечением стал читать.
Полет окончился благополучно. А через две недели вечером в гостинице «Москва» Евгений Петрович зашел ко мне в номер, сказал, что, очевидно, завтра утром летит в Севастополь, и спросил, нет ли у меня плаща. Я достал ему плащ. Примерив его, он, улыбнувшись, сказал:
– Ну если вы гарантируете неприкосновенность мне, то я гарантирую неприкосновенность вашему плащу. В общем, или не ждите никого, или ждите нас обоих.
Это была последняя улыбка, осветившая его умное, лукавое лицо, последняя шутливая фраза, которую я от него услышал.
Уже возвращаясь из осажденного Севастополя, Евгений Петров погиб: транспортный самолет, летевший бреющим полетом (в воздухе находились вражеские истребители), врезался в землю. Это произошло около хутора Маньков-Калитинский Ростовской области в 1 час 20 минут дня 2 июля 1942 года.
Илья Эренбург
ОН МНОГО СДЕЛАЛ ДЛЯ НАШЕЙ ПОБЕДЫ
Мы понесли большую потерю: погиб большой писатель и чудесный человек Евгений Петров. Он принес в советскую литературу фантазию юга и глубоко человеческий, просветляющий душу юмор, который роднит его с традициями русских классиков. Он умел видеть: у него были не только глаза художника, но и сердце художника. Он сразу подмечал те как бы незначительные детали, которые определяют характер человека или вещи. Он умел разбираться в сложности жизни. Он видел и нашу советскую стройку, и старый Париж, и энергию Нового Света. Нужно быть тонким наблюдателем, чтобы в стране небоскребов разглядеть одноэтажную Америку. Нужно быть настоящим художником, чтобы в шуме войны услышать лирические признания бойца-героя.
Евгений Петров был веселым человеком, влюбленным в жизнь. Его оптимизм был коренным: не программой, но природой. Ему хотелось, чтобы жизнь была лучше, чтобы людям жилось легче. Он об этом говорил страстно, весь загораясь. Он понимал, что мешают человеку косность, мещанство, чиновничий футляр. Он боролся с этими противниками человеческого. Он не был едким сатириком, он не бичевал, но в его ласковом юморе была сила, которая помогала людям крепче бороться и сильнее любить. Такому человеку жить бы да жить – создан он был для счастья. А погиб он на боевом посту, погиб потому, что любил жизнь, любил друзей, любил Родину.
С первого дня войны он знал одну страсть: победить врага! Он не отошел в сторону, не стал обдумывать и гадать. Он был всюду, где был наш народ. Его видели защитники Москвы в лихие дни ноября. Он был в освобожденном Волоколамске. Как-то зимой он поехал к Юхнову, вернулся контуженный, но, как всегда, бодрый, говорил: «Юхнов возьмем…» Недавно он побывал на далеком севере, у Мурманска. Я был с ним, когда его спросили: «Хотите в Севастополь?» Он весь засиял: «Конечно!» Это было две недели тому назад. Петров знал, что дни Севастополя сочтены, но он хотел донести до нашего народа, да и до всего мира, рассказ о беспримерном мужестве севастопольцев.
Он писал для «Правды», для «Красной звезды». Весь год войны он посылал свои очерки в Америку, они печатались в сотнях крупнейших газет. Они рассказывали американцам о доблести Красной Армии. Петров знал Америку и находил слова, которые доходили до самого сердца заатлантических читателей. Своими телеграфными очерками он подбодрял рабочих, которые изготовляли самолеты и танки, он придавал бодрости американским солдатам, которые готовились к дальнейшему плаванию и к трудному европейскому походу. Петров много сделал, чтобы открыть Америке правду о нашей войне. Петров много сделал для нашей победы.
Евгений Петров писал романы вместе с Ильфом. Кто не знает «Двенадцати стульев», «Золотого теленка»? Теперь миллионы читателей романов Петрова и Ильфа сражаются за Родину. Они разделят горе советских писателей. С гордостью за нашу литературу они подумают: «Евгений Петров был с нами…»
Не случайно последней главой в жизни Петрова была героическая защита Севастополя. Огонь краснофлотцев как бы кидает свой отблеск на черную ночь, куда ушел от нас Петров. Свое имя он связал с Севастополем – для нас и для истории.
Мы узнали о смерти писателя в трудные дни, когда враг, чувствуя свою неминуемую гибель, страшась второго фронта, напрягает все силы, чтобы прорваться в глубь России. Читатели в гимнастерках, друзья-бойцы, вспомните веселые довоенные дни, когда вы смеялись, читая об Остапе Бендере и об автомобиле «антилопа-гну». Вспомните газетные листы с рассказами Петрова о героях нашего зимнего наступления. Ваша горечь за потерю любимого писателя придаст вам силы. За все мы отплатим немцам. И за Евгения Петрова.
Июль 1942 года